Медиакарта
14:18 | 28 мая 2024
Портал СМИ Тюменской области

Последнее лето

Письма моей подруге Эрике, живущей сейчас в Гамбурге, о последних днях самородного сибирского живописца Альберта Мокина.

Письмо первое.

2 сентября

Эрика! Летом, когда ты мне звонила, я сказала, что постоянно шастаю на городище, на Самарскую улицу, что Альберт переживает небывалый творческий подъём и что он умирает. Но сказала об этом вкратце, и сейчас, когда напряжение этого лета схлынуло, хочу поведать подробней о необычайном своём свидетельстве: человек получил на руки к началу июня смертный приговор, но два летних месяца он не просто отвоевал у смерти, но был при этом счастлив. И даже пробормотал уже перед самым концом: «Кто-то думает, что моё поведение – героизм. А ведь всё гораздо проще. Просто моя любовь к искусству сильней страха смерти». Он жил как в лихорадке всё лето. Только бы успеть в отмеренном ему временном отсеке, только бы успеть.

Тебе небось странно слышать такое об Альберте, которого ты знала во времена нашей молодости в обличье праздного гуляки. Мы тогда небольшой компанией – помнишь, да? - постоянно ездили в Кармак в мои угодья, и водителем нашим неизменно был кудрявый Альберт. Он поражал притихшую на миг публику тем, как ни с того ни с сего вдруг величаво начнёт: «Когда Константин Коровин приехал в августе в Абрамцево…» Или что-нибудь в этом же духе. Имена Коровина, Серова и Репина мелькали в его речениях как имена кровных родственников. Мы, конечно, хихикали, как бы присутствуя на репетиции какой-то странной пьесы. В сущности, мы оказались тогда зрителями первого акта. В нём наш кудрявый герой, окончив Уральское художественное училище в Нижнем Тагиле, заколачивал неплохие денежки оформительскими работами в пионерском лагере. Настолько неплохие, что смог приобрести нормальный автомобиль, о чём наш брат-журналист и помыслить тогда не смел. Альберт, по-компанейски безотказный и весёлый, заставлял нас забыть, что он об одной руке и в деревянных колодках протезов. А его сектантскую зацикленность на Валентине Серове мы, очевидно, трактовали как пикантную странность.

Акт второй диковинной пьесы происходил, когда Альберту минуло полвека и когда жизнь всех нас разметала уже в разные стороны. Даже и я, находясь с ним в одном городе, узнала о чрезвычайном событии в его жизни несколько лет спустя, уже когда явление его пейзажей на областной выставке ошарашило всех знатоков, уже когда он получил губернаторский грант за развитие традиций русской живописи. Вот тогда я и забегала и просила его о встрече, но он не снизошёл до меня, не удостоил свиданием, а по телефону с простодушием открытого сердца приоткрыл завесу непредвиденной метаморфозы.

Речь идёт о потрясении, которое никак не поймаешь в сети наших словесных конструкций. Например, можно начать так: однажды он созерцал закат… Но ведь это не первый закат в его жизни. Наверное, точнее сказать: он вошёл в контакт с небесной гармонией, перед величием которой ощутил себя ничтожным пигмеем. Иногда я представляю так, будто он пережил тогда некий вызов: «Зачем ты живёшь на этом свете? Чтобы небо коптить?» Но, разумеется, диалог с Небом шёл без слов.

Вот такой невыразимый сладкий ужас – и человек лишён покоя. Пять лет он стоял за мольбертом, отринув заботы и делишки. Его кормила и опекала тогда жена Светлана, а он писал и писал – и почти всё летело на помойку. Конечно, в своём самообразовании он искал учителей помимо Серова и Коровина. Много часов проводил в беседах со Шрубом. И грибы собирали, и этюды вместе писали.

Чтоб не застрять в подробностях становления, скажу тебе одно: в итоге выковалось совершенно другое самосознание. Попросту он выражал его так: «Раньше по бесшабашности я и под нож мог кинуться в драке, а сейчас – нет, я берегу себя для живописи». Видишь, какой переворот в душевной организации: из кокона куколки выпархивает бабочка, существо не заземлённое и не спелёнутое, а крылатое, воспаряющее над юдолью печали.

На что способен человек с творческой волей – это и есть сюжет прошедшего лета (он же третий акт пьесы). В сущности, последнее лето началось ещё зимой. Альберт постоянно в разговорах по телефону, можно сказать, бил землю копытом. Скорей бы тепло! Он горел нетерпением оставить мне на память свои пейзажи (прежние он оптом сгрузил в «фонд», как по привычке именуют местный Союз художников). А тепла приходилось ждать, потому что мастерская Альберта - во дворе их усадьбы. Я про себя называю её конюшней, хотя этот гигантский сарай оказался пристроем к стайке. Без окон, только двери настежь в зелёненький дворик. Земляной комковатый пол там подобен сильно пересечённой местности. Однако Альберт считал прохладный простор своей конюшни немыслимой роскошью. «Знаешь, у кого была такая же мастерская? У единственного – у Пластова».

Ну вот, пригрело наконец солнышко, а спуститься вниз со своей верхотуры Альберт не может. У него начались боли в ноге – скорее всего, дала себя знать трофическая язва от протеза. Вот тогда я и начала проторять свою дорожку на Самарскую. То лекарства ему подбрасывала, то снедь какую-никакую. Он, например, ни-ни про чечевицу, про зелёный чай ничего не знал. Блаженный, да и только! Мы раза два навещали его даже с Лизой (надеюсь, ты помнишь ещё, что так зовут мою внучку). Он ходил на коленях в кожаных нашлёпках. Ходил как ни в чём ни бывало, настроен энергично, говорил со мной только об искусстве, деспотически отсекая все мои поползновения в другие степи. «Если мы не напишем твой портрет, то грош нам цена», - таков градус его задора.

Всё подсекла застарелая онкологическая хвороба. В последние годы он перенёс уже три операции в области лица и шеи. Можно сказать, что в третьем акте герой аскетически худ и с перекошенной губой (видимо, задели при операции лицевой нерв). Но по-прежнему энергичен и бодр, и даже после облучения в мае долго скрывал от меня, что сказали ему в диспансере: «Как невмоготу станет от боли, иди в хоспис». Приговорили, словом. Обжалованию не подлежит.

Альберт принял приговор как неизбежное, как принимают ураган или засуху. Деловито, без суеты. Едва его перестало мотать по сторонам после облучения, поехал в «Акварель» и закупил в огромных количествах дешёвый багет (без рамы не может писать). Красок на несколько тысяч. Словом, ждал тепла – вот и получай тепло.

Помнишь, я говорила, что когда-то не могла добиться встречи с ним. Теперь он ждал меня постоянно и проговорился однажды: «Когда ты уходишь, я начинаю умирать». Всё очень просто: уж каким бы художник ни стал отшельником, а всё-таки и отшельника греет искреннее внимание к его работам другой души. «Кому нужны мои гнилушки?» - ворчит отшельник, но мальчишка, всегда живущий в его душе, надеется на чудо: а вдруг кому-нибудь да нужны… При Альберте, правда, находилась рядом Надя, которую прибила к нему своя беда, но он признавал её исключительно в роли служанки. Едва я перешагивала порог его творческой конюшни, как он приступал к лекции. У нас издавна заведена такая игра: Альберт Степанович даёт мне уроки для постижения глубокой живописи. Я прослушала целый цикл маленьких уроков по телефону. А теперь настал черёд лекций, которые нравились мне своим стремительным темпом, лектор укладывался обычно в пять минут. Допустим, он говорил так:

-Меня всю жизнь мучает загадка. Ни один искусствовед мне не ответит. Так я с ней, видно, и помру. Вот Репин, знаешь, какой был рисовальщик? Без карандаша даже спать не ложился. И вот его хватил паралич в 70 лет. Но он-то прожил потом ещё 16 лет! Вот и ответь мне, почему он не бросился головой в колодец? Видишь, какой неистовый максимализм владел его душой? Его сжигало пламя творчества в эти дни. Я проторила удобный маршрут на городище этим летом, все неведомые прежде улочки – Смоленская, Каширская, Крупской, Орловская, Камышинская – мелькали перед глазами изо дня в день. Так вот, едва я возвращалась домой (с забегами туда-сюда), как Альберт уже звонил: «Ну, приготовься, завтра я тебя ошарашу». Или: «Всё, что я тебе написал до этого, можешь выбросить, можешь подарить, но тот пейзаж, который сейчас написал, держи возле себя, лучше его у меня ничего нет».

Он действительно разогнался с малой формы (с этюдов, можно сказать), вошёл в раж, и когда я на две недели в июле оторвалась от привычного маршрута (уезжала с Лизой на турбазу), он уже интриговал меня: «Ты упадёшь, у меня семь новых композиций». Но главное - он удивлял собственной дерзостью себя. Никогда прежде он не брался за натюрморт, а уж о жанровой композиции и помыслить боялся. И вдруг вижу у него сцену как бы в преисподней. Как точно он назвал её: «Потерянные». Альберт и прежде отличался неуёмной тягой к «мордуленциям», к людям социального дна, к нищим и сирым. Года три назад наткнулся снова на любимый типаж. Идёт по Первомайской, а на асфальте перед магазином сидит нищий с шикарной бородой. Совершенно обалдел наш Мокин, узнав в нём знакомого художника, лучшего рисовальщика Красноярского училища искусств. Каждый день докладывал мне по телефону, как продвигаются их сеансы всё в той же конюшне. И, кстати, портрет художника Сергея Федина, ставшего профессиональным нищим, удостоили на зональной выставке в Челябинске (вместе с «Брошенными избами») серебряной медали.

Не кажется ли тебе, что Альберт неустанно примеряет на себя рубище отверженных и презираемых? Так что, увидев «Потерянных», прикасаешься к его исповеди о самом затаённом.

Нет, он никогда не жаловался ни на свои увечья, ни на удары судьбы, ни на прилепившуюся смертельную болезнь, но душевную-то боль ни под какой бравадой не спрячешь, если ты пишешь по правде. Порой даже приходит в голову мысль, что именно бесконечные страдания насыщают его картины подлинной страстью. Надеюсь, ты ещё не забыла на чужбине, что «страдание» и «страсть» истекают у русских из одного понятия. И всё-таки я хочу говорить о часах радости, которые он испытывал в двух шагах от смерти. «Меня спасла сиена», - начинал он очередной наш разговор с таким ликованием, будто речь шла о спасении души. Сиена – название краски тёплого коричневого тона (я бы назвала её цветом корицы). Он с ума сходил от радости, что сиена пригодилась ему в этюде старой баньки для написания неба.

Да, собственная творческая дерзость кружила ему голову почище всякого хмеля. И счастьем открытия ему было с кем поделиться. Этим счастьем и ликованием освещены его последние этюды в подарок мне: в них сильный контраст света и тени, в них сияние солнца. В них, возможно, начинался новый Мокин, но песнь оборвалась на полуслове.

Альберт с усердием блаженного учил меня понимать глубокую живопись. Но самый дорогой его урок для всех нас – как правильно умирать.

Письмо второе.

11 сентября

Когда Альберт прибыл, наконец, на открытие своей персоналки – все уж истомились, ожидаючи, – он начал дико озираться вокруг в поисках невидимого объекта. Он озирался так долго и тщательно, будто плыл в незримых потоках, полностью игнорируя разрозненные кучки собравшихся. Учти, среди них я нашла только двух известных мне художников – Александра Новика (он организатор и выставки, и встречи) и скульптора Николая Распопова. Да, потом выяснилось, что к изящным искусствам имеет отношение и пара жизнерадостных братьев Арангуловых, прибывших из Тобольска.

Но вернёмся к Альберту. При виде его экипировки я обомлела. Он приоделся в ту самую рубашенцию, о колорите которой мы гадали года три назад в том же «фондовском» зале: то ли это цвет фуксии, то ли лососины, то ли коралла. Теперь на высохшей плоти этот цвет пронзительной резвости, да ещё дополненный гигантским белым ошейником повязки, да ещё под покровом парусиновой фуражечки времён социализма выглядел убийственно. Видишь, порой страдание предстаёт перед людьми в фарсовом обличье. Я так досадовала по поводу шутовского наряда. Ведь публика не имела понятия, что человек восстал со смертного одра.

Забегая вперед, скажу, что назавтра Альберт позвонит мне с утра, чтоб сказать мне про свою вчерашнюю невменяемость. Я, мол, и выставку совсем не видел. Через два дня он предпримет то последнее в жизни гигантское усилие: в сопровождении Нади приедет на такси, чтоб оценить итоги своей героической вахты. Ему оставалось дышать ещё десять дней. Жизнью подобное состояние не назовёшь.

А что он всё-таки искал тогда? Свой автопортрет 2009 года, которому он придавал особый (символический) смысл: «Это страшная правда обо мне. Я здесь заросший, немытый, дикий, заброшенный, одинокий». Этот портрет, размещённый на галерее и словно решённый в колорите преисподней, мне помогла разгадать и оценить Валентина Шруб: «Ты посмотри только, какой здесь взгляд. Глаз нет (одни глазницы) – а взгляд есть! И в этом взгляде мощный вызов миру: «Я есть!»

Умение прочитывать энергетический посыл художника – редкостный дар. Товарищи по цеху отмечают обычно энергию мазка или колорит или точность рисунка – словом, техническую оснастку. Искусствоведы, придавленные плитой учёности, чаще всего теряют непосредственность первого впечатления: им важно разобраться со стилем. А что видят зрители? Что увидели немногие одиночки, заглянувшие в этот зал? Одна видит сквозь тёмный колорит ущербную психику, кромешную тьму внутреннего мира. Другая отгораживается от явленных на картине развалин эстетическим фильтром: ей по душе изысканность. Третья приходит и начинает безостановочно рыдать: у неё сердце, слишком чуткое к чужому страданию. И только четвёртый зритель – моя подруга Валентина Шруб, совершив героический пеший прорыв на выставку (она обычно не в состоянии выйти из дома) говорит: «Да вы с ума все посходили, что ли? Здесь кипит такая экспрессия, такая мощь творческого духа! Посмотри только на красную тряпку в натюрморте с этюдником. Разве не видно, что это несдавшееся знамя?»

Недаром Остап Шруб называл Валентину – то ли в шутку, то ли с почтением – театроведом. А я отнесла бы её к категории идеального зрителя, чей талант восприятия, умения настраиваться на волну творящего ставит его вровень с автором. Помнишь, Пушкин определял этот принцип как способность судить произведение по законам, данным самим автором. А каков эстетический закон Альберта Мокина? Он неутомимо ищет гармонию между землёй и небом. Ищет интуитивно, беспощадно надрывая своё сердце.

Вот почему, очевидно, он разрабатывает, в сущности, вариации единственной мелодии: прощание с исчезающим миром избушек в овраге, брошенных сараев, сиротливых огородов. Малое городище – колыбель всех его образов. В его картинах – всегда закат, и никогда – восход. У него всегда сумерки или ночь с единственным огоньком в окошечке. У него и клёны простирают к небу свои изувеченные суставы, как мольбу о пощаде. Мелодия прощания – таков его внутренний пейзаж, и заботит его только одно: найти бы средства, чтоб острей и правдивей передать застарелую боль одиночества. Он радуется как дитя, когда от смешения кадмия красного с кобальтом зелёно-голубым вдруг возникло новое цветовое звучание неба. Знаешь, какой это цвет, если попросту сказать? Свинец! Свинцовая прорва – вот его самочувствие на самом дне души в тот миг.

Тут, правда, подстерегает художника огромная опасность. Как при неуёмной страсти к самовыражению найти контакт с другим сердцем? Как войти в резонанс со зрителем? Вот почему, я думаю, зал его выставки так пустынен, вот почему в него забредают в основном женщины, существа более открытые. Одиночество – плата художника за предельную искренность. Но согласись, ведь и Ван-Гога при жизни ценили несколько человек, если не сказать резче: единственный брат и единственный галерист.

В последний раз Альберт подал мне голос 20 августа, за три дня до смерти: «Мила-а-а-а, звоню тебе на полпути к могиле. Я не хочу ехать в хоспис». У него до последнего теплилась надежда, что вот станет полегче, и он возьмёт в руку кисть. Он и красок велел закупить Наде, своей экономке и сиделке, ещё на четыре тысячи. Писать – единственное его побуждение, когда он очухивался от лекарственного дурмана. Конечно, в последние дни его согревала мысль о персональной выставке: он дожил, дожил до неё! А как радовало его, что на областную выставку у него отобрали семь работ. «Ну, я совсем обнаглел», - за его напускной ворчливостью слишком слышится ликование: «Я всё успел!»

Хоронили Альберта на Червишевском кладбище, а прощались в ритуальном зале при патрушевской больнице (за городом). Мы ехали туда вчетвером на заказанной Новиком «газельке» (Александр Новик возглавляет местное отделение Союза уже 20 лет). Двое художников, Зинаида Марковна, вахтёр при «фонде» и постоянная его собеседница в былые годы, и я. Путь в Патрушево неблизок, и основная доминанта в разговоре вышла нелепая: какая рука осталась у Альберта после мальчишеской катастрофы. С нами в салоне сидел художник Юрий Михайлович, поразивший меня тревожными глазами. Он, конечно, знал, что Альберт Степанович без руки, но вот без которой… Когда мы оказались в узкой ритуальной комнате и перед отпеванием увидели этот усечённый высохший кокон в гробу – пойми, никакого отношения к Альберту этот кокон не имел! – я прошептала Юрию Михайловичу: «Ну, видите, какая рука?» Единственная правая рука с костяным кулачком покоилась на груди, как наглядный ответ. Юрий Михайлович тревожно-нервно спросил: «Это протез?» Видишь, фарс как прицепится, так и в гробу не оставит.

Заканчивая, приведу тебе скорбно-поэтические строчки Псалтыря:

«Дни человека – как трава; как цвет полевой, так он отцветёт. Пройдёт над ним ветер, и нет его, и место его уже не узнаёт его».

Ветер пройдёт над каждым из нас. Ветер забвения. Но всё-таки место узнает (вспомнит) того, кто оставил, подобно Альберту, зарубки своей боли и любви на картоне, холсте или древесно-волокнистых плитах, обрамлённых чем-то вроде оглобель.

Не плачь. Мила

Автор: Людмила Барабанова